И вечер прошел и месяц взошел, прохожие выбрали местечко под деревом, сели отдохнуть, огонь развели; у солдата был и котелок, и хлеб, и картофель; у приказчика в сумке лепешка ржаная нашлась, а у лакея ничего не было: за спиной его на палке болтались одни только сапоги. Однако ему дали поесть. Потом все легли, укрылись чем попало (лакей притащил охапку сена из соседнего стога и навалил ее на себя), помолчали и с холоду ли или так с раздумья опять разговор завели, и все про то же: эх, кабы купца, эх, кабы барина — то-то бы счастье было!
— Эх, ребята, ребята! — не вытерпел, заговорил солдат. — Слушаю, слушаю я вас — чего это вы у бога просите? Какое это счастье? Это не счастье, коли его на тебя нанесло, или ты случаем на него набежал… Где ж оно, ваше счастье-то? Один без сапог, а другой без хлеба… Нет, почтенные, не тот есть счастливый человек, который эдаким вот манером, а тот есть счастливый человек…
Но тут старый служивый запнулся; очень мудрено и много приходилось ему говорить, а к мудреным словам он был непривычен. Помолчал он немножко, да и говорит:
— Нет, вот что я вам, ребята, скажу: жил я в разных местах, и в Польше, и на Капказе, и в Баке огнедышащей, и там был — всего видел, много чего от людей слыхал… Так вот у нас в этой Баке, на Сураханском заводе, татарин Абдулка страсть как искусно свои татарские сказки рассказывал… Так вот в памяти у меня, как болтал он про счастливых людей… так, притчи ихние насчет того, кто есть счастливый человек на свете. Вот я вам, коли что, расскажу, а вы сами смекайте, в чем тут главная причина… Я своих слов не могу высказать, потому тут много надобно говорить, а ежели притчами, так мне лучше…
— Говори, говори, дедко! — ежась от холоду под сеном, торопливо бормотал лакей.
А приказчик (он все вздыхал) вымолвил:
— И в притчах тоже бывает премудрость…
И опять вздохнул.
— Ну, — заговорил старик, — уж не знаю, премудрость тут какая или так, баснословие — разбирай как знаешь: мое дело рассказывать.
"Так вот, други милые, жил-был на белом свете, должно, там же у них, на Капказе, татарин один… ну, хоть Ахметка пущай будет прозываться. И такой этот Ахметка был человек, что и весь-то он с потрохом не стоит ломаного гроша. И из себя как пакля или мочала — ни силы у него, ни смелости, ни ума, ни смекалки — так, ни на что не похожая тварь… Примазался этот Ахметка к бабе к одинокой, тоже само собой ихнего персидского закону, в мужья к ней влез, живет с ней, ест-пьет, а никакого толку от него нету. Попервоначалу-то баба думала: "все, мол, мужчина в доме"; а как пожила, видит, что у него, у дурака, все живот схватывает, когда надо по хозяйству хлопотать, и стала баба сердиться. "Поди, мол, погляди, чего собаки лают". — "Да я болен! У меня, говорит, спазмы какие-нибудь начинаются или тифозная горячка!" А больше ничего — боится ночью из дому выходить. "Ну, — скажет жена, — тогда я пойду сама". И сейчас Ахметка с печки прыг, за ней. "Ведь у тебя, у подлеца, тифозная горячка? так чего ж ты выскочил?" — "Да я думаю, тебе, мол, одной страшно, так я проводить!" Будто бы то есть жене угождал, а наместо того самому страшно одному дома остаться. Ну, одним словом, не человек, а так, больше ничего, олух какой-то. А между прочим, послушай-кось, до чего достиг!.."
— Ну, ну! — торопил лакей.
— Ну вот, братцы мои, смотрела, смотрела баба евонная на все его подлости, не вытерпела, вышла из всяких границ, говорит: "Вон из моего дома! видеть я тебя не могу, дурака набитого! Надоел ты мне хуже горькой редьки… Пошел вон!.. Чтоб сию минуту духу твоего не было!" Тут Ахметка насмерть перепугался, пал ей в ноги, трясется, молит Христом богом — по ихнему само собой, — чтоб она хоть ночь-то дала ему переночевать, не гнала бы его, дала бы ему свету дождаться… Выл, выл, совсем размяк, раскис рыдаючи — ну, жена согласилась, дозволила ему в сенцах, под дверью поспать. "Спи, говорит, балбес!" Ну а как чуть свет забрезжил, сейчас она выкинула ему все его пожитки — "праху чтоб твоего не было!" — и вытолкала за ворота да поленом ему грозится: "убью, как собаку!" Подобрал Ахмет свои пожитки да давай бог ноги, как заяц от гончих, только пятки сверкают… Верст за десять от деревни только-только очувствовался от страху, думал, что жена его убьет, еле-еле отдышался.
"Ну, кой-как да кое-как оделся он в свое хоботье, саблю свою нацепил, кинжал там какой-нибудь, потому что у них, у черномазых народов, завсегда при себе ножик. Такие живорезы, на редкость! Двухгодовалый парнишка, а и тот уж к отцовскому кинжалу тянется поиграть, а отец-то еще и сам учит: "пхни, пхни, мол, в мамку!.." Такой уж народ кровопролитный. Вот и Ахметка тоже… Уж на что, кажется, мочало, не человек, а тоже сабля, кинжал за пояс заткнут. Надел он этот свой наряд, шапку рваную, лохматую, ровно сенная копна, на голову нахлобучил и пошел, сам не знает куда.
"Идет и плачет, себя жалеет, о своей доле сокрушается. Шел, шел, устал, сел отдохнуть на камень. Вспомнил свою жену… стал ее ругательски ругать — видит, что теперь уж она его не достигнет; ругал, ругал он ее во всю мочь, на всю степь горло драл, да в сердцах до того расхрабрился, что даже гаркнул: "Погоди, мол, такая-сякая! Убью!", да в сердцах хвать кулаком об камень. А время было горячее, солнце в тех местах палит в темя, как углем горячим… Мух налетело неведомо откуда на этот камень-то… Как ударил он рукой-то об камень, чует: мокро! Поглядел — целую уйму мух он ухлопал одним махом. И так ему показалось это после сердцев-то приятно, что кому-нибудь он свое горе отомстил, что стал он думать повеселей: "Ишь, дура этакая, — забормотал он по-своему, по-татарскому, вспоминая свою жену. — Ни на что я не годен, никуда не гожусь, и трус-то я, и руки-то у меня мочальные… Нет, захочу, так все могу! Дура набитая, ценить не умела человека! Силы нету! Нет, вот один раз кулаком махнул — а сколько их ухлопал!" Стал он считать, насчитал пятьсот мух. "Пятьсот! Ишь сколько! А всего-то один раз махонул! Нет, есть у меня сила. Пятьсот мух ухлопать с одного маху, это значит, в человеке есть сила. Ежели бы она, дура баба, меня почитала да хорошо за мной ходила, так я бы нешто такую силу забрал? Тварь этакая!" И так он стал хорошо об себе думать, что совсем расхрабрился, идет и все у него в голове эти пятьсот мух сияют. И сначала он думал о мухах, а что дальше идет — уж и о людях стал раздумывать; а как к городу какому-то стал подходить, так и совсем уж ему представилось, что не пятьсот мух он убил, а прямо сказать — пятьсот человек. Идет гоголем, на-поди! Пришел в город, прямо к мастеру, вынул кинжал и говорит: "Сделай надпись, что, мол, я, Ахмет, богатырь, побиваю по пятисот человек единым махом".